- А поворотись, сынку! цур тебе, какой ты смешной!
Что это на вас за поповские подрясники? И эдак все ходят
в академии?
Такими словами встретил старый Бульба двух сыновей
своих, учившихся в киевской бурсе и приехавших уже на
дом к отцу.
Сыновья его только что слезли с коней. Это были два
дюжие молодца, еще смотревшие исподлоба, как недавно
выпущенные семинаристы. Крепкие, здоровые лица
их были покрыты первым пухом волос, которого еще
не касалась бритва. Они были очень оконфужены
таким приемом отца и стояли неподвижно, потупив глаза в
землю.
- Постойте, постойте, дети, - продолжал он,
поворачивая их, - какие же длинные на вас свитки1! Вот
это свитки! Ну, ну, ну! таких свиток еще никогда на
свете не было! А ну, побегите оба: я посмотрю, не попадаете
ли вы?
- Не смейся, не смейся, батьку! - сказал наконец
старший из них.
- Фу ты, какой пышный! а отчего ж бы не смеяться?
- Да так. Хоть ты мне и батько, а как будешь
смеяться, то, ей-богу, поколочу!
- Ах ты, сякой-такой сын! Как, батька? - сказал
Тарас Бульба, отступивши с удивлением несколько назад.
- Да хоть и батька. За обиду не посмотрю и не уважу
никого.
- Как же ты хочешь со мною биться? разве на кулаки?
- Да уж на чем бы то ни было.
- Ну, давай на кулаки! - говорил Бульба, засучив
рукава.
И отец с сыном вместо приветствия после давней
отлучки начали преусердно колотить друг друга.
- Вот это сдурел, старый! - говорила бледная,
худощавая и добрая мать их, стоявшая у порога и не
успевшая еще обнять ненаглядных детей своих. - Ей-богу,
сдурел! Дети приехали домой, больше году не видели их,
а он задумал бог знает что: биться на кулачки.
- Да он славно бьется! - говорил Бульба, остановившись.
- Ей-богу, хорошо!.. так-таки, - продолжал он,
немного оправляясь, - хоть бы и не пробовать. Добрый
будет козак! Ну, здоров, сынку! почеломкаемся! -
И отец с сыном начали целоваться. - Добре, сынку!Вот так
колоти всякого, как меня тузил. Никому не спускай!
А все-таки на тебе смешное убранство. Что это за веревка
висит? А ты, бейбас, что стоишь и руки опустил? -
говорил он, обращаясь к младшему. - Что ж ты, собачий сын,
не колотишь меня?
- Вот еще выдумал что! - говорила мать,
обнимавшая между тем младшего. - И придет же в голову! Как
можно, чтобы дитя било родного отца? Притом будто до
того теперь: дитя малое, проехало столько пути, утомилось
(это дитя было двадцати с лишком лет и ровно в сажень
ростом), ему бы теперь нужно отпочить и поесть
чего-нибудь, а он заставляет биться!
- Э, да ты мазунчик, как я вижу! - говорил
Бульба. - Не слушай, сынку, матери: она - баба. Она
ничего не знает. Какая вам нежба? Ваша нежба - чистое
поле да добрый конь; вот ваша нежба. А видите вот эту
саблю - вот ваша матерь! Это все дрянь, чем набивают
вас: и академия, и все те книжки, буквари и
философия, - все это ка зна шо, я плевать на все это! - Бульба
присовокупил еще одно слово, которого, однако же,
цензора не пропускают в печать, и хорошо делают. - Я вас
на той же неделе отправлю на Запорожье. Вот там ваша
школа! Вот там только наберетесь разуму!
- И только всего одну неделю быть им дома? -
говорила жалостно, со слезами на глазах, худощавая старуха
мать. - И погулять им, бедным, не удастся, и дома
родного некогда будет узнать им, и мне не удастся
наглядеться на них!
- Полно, полно, старуха! Козак не на то, чтобы
возиться с бабами. Ступай скорее да неси нам все, что ни
есть, на стол. Пампушек, маковиков, медовиков и других
пундиков не нужно, а прямо так и тащи нам целого
барана на стол. Да горелки, чтобы горелки было побольше!
Не этой разной, что с выдумками: с изюмом, родзинками
и другими вытребеньками, а чистой горелки, настоящей,
такой, чтобы шипела, как бес!
Бульба повел сыновей своих в светлицу, из которой
пугливо выбежали две здоровые девки в красных монистах,
увидевши приехавших паничей, которые не любили
спускать никому.
Все в светлице было убрано во вкусе того времени; а
время это касалось ХVI века, когда еще только что
начинала рождаться мысль об унии. Все было чисто, вымазано
глиною. Вся стена была убрана саблями и ружьями.
Окна в светлице были маленькие, с круглыми матовыми
стеклами, какие встречаются ныне только в старинных
церквах. На полках, занимавших углы комнаты и
сделанных угольниками, стояли глиняные кувшины, синие и
зеленые фляжки, серебряные кубки, позолоченные чарки
венецианской, турецкой и черкесской работы, зашедшие
в светлицу Бульбы разными путями, чрез третьи и
четвертые руки, что было очень обыкновенно в эти удалые
времена. Липовые скамьи вокруг всей комнаты и огромный
стол посреди ее, печь, разъехавшаяся на полкомнаты,
как толстая русская купчиха, с какими-то нарисованными
петухами на изразцах, - все эти предметы были довольно
знакомы нашим двум молодцам, приходившим почти
каждый год домой на каникулярное время, -
приходившим потому, что у них не было еще коней, и потому, что
не было в обычае позволять школярам ездить верхом.
У них были только длинные чубы, за которые мог выдрать
их всякий козак, носивший оружие. Бульба только при
выпуске их послал им из табуна своего пару молодых
жеребцов.
- Ну, сынки, прежде всего выпьем горелки! Боже,
благослови! Будьте здоровы, сынки: и ты, Остап, и ты,
Андрий! дай же, боже, чтоб вы на войне всегда были
удачливы! Чтобы бусурменов били, и турков бы били, и
татарву били бы; когда и ляхи начнут что против веры
нашей чинить, то и ляхов бы били. Ну, подставляй свою
чарку; что, хороша горелка? А как по-латыни горелка?
То-то, сынку, дурни были латынцы; они и не знали, есть
ли на свете горелка. Как, бишь, того звали, что латинские
вирши писал? Я грамоты-то не слишком разумею, то
и не помню; Гораций, кажется?
"Вишь, какой батька! - подумал про себя
старший сын, Остап, - все, собака, знает, а еще и
прикидывается".
- Я думаю, архимандрит, - продолжал Бульба, -
не давал вам и понюхать горелки. А что, сынки,
признайтесь, порядочно вас стегали березовыми да вишневыми по
спине и по всему? а может, так как вы уже слишком
разумные, то и плетюгами? Я думаю, кроме субботки, драли
вас и по середам, и по четвергам?
- Нечего, батько, вспоминать, - говорил Остап
с обыкновенным своим флегматическим видом, - что было,
то уже прошло.
- Теперь мы можем расписать всякого, - говорил
Андрий, - саблями да списами. Вот пусть только попадется татарва.
- Добре, сынку! ей-богу, добре! Да когда так, то и я
с вами еду! ей-богу, еду! Какого дьявола мне здесь
ожидать? Что, я должен разве смотреть за хлебом да за
свинарями? Или бабиться с женою? Чтоб она пропала! Чтоб
я для ней оставался дома? Я козак. Я не хочу! Так что же
что нет войны? Я так поеду с вами на Запорожье,
погулять. Ей-богу, еду! - И старый Бульба мало-помалу
горячился и наконец рассердился совсем, встал из-за
стола и, приосанившись, топнул ногою. - Завтра же едем!
Зачем откладывать? Какого врага мы можем здесь
высидеть? На что нам эта хата? к чему нам все это? на что эти
горшки? - При этом Бульба начал колотить и швырять
горшки и фляжки.
Бедная старушка жена, привыкшая уже к таким
поступкам своего мужа, печально глядела, сидя на лавке.
Она не смела ничего говорить; но, услышавши о таком
страшном для нее решении, она не могла удержаться от
слез; взглянула на детей своих, с которыми угрожала
такая скорая разлука, - и никто бы не мог описать всей
безмолвной силы ее горести, которая, казалось,
трепетала в глазах ее и в судорожно сжатых губах.
Бульба был упрям страшно. Это был один из тех
характеров, которые могли только возникнуть в грубый ХV век,
и притом на полукочующем Востоке Европы, во время
правого и неправого понятия о землях, сделавшихся
каким-то спорным, нерешенным владением, к каким
принадлежала тогда Украйна. Вечная необходимость
пограничной защиты против трех разнохарактерных наций -
все это придавало какой-то вольный, широкий размер
подвигам сынов ее и воспитало упрямство духа. Это
упрямство духа отпечаталось во всей силе на Тарасе Бульбе.
Когда Баторий устроил полки в Малороссии и облек ее
в ту воинственную арматуру, которою сперва означены
были одни обитатели порогов, он был из числа первых
полковников. Но при первом случае перессорился со
всеми другими за то, что добыча, приобретенная от татар
соединенными польскими и козацкими войсками, была
разделена между ими не поровну и польские войска
получили более преимущества. Он, в собрании всех, сложил
с себя достоинство и сказал: "Когда вы, господа
полковники, сами не знаете прав своих, то пусть же вас черт
водит за нос. А я наберу себе собственный полк, и кто
у меня вырвет мое, тому я буду знать, как утереть
губы".
Действительно, он в непродолжительное время из
своего же отцовского имения составил довольно
значительный отряд, который состоял вместе из хлебопашцев
и воинов и совершенно покорствовался его желанию.
Вообще он был большой охотник до набегов и бунтов; он
носом слышал, где и в каком месте вспыхивало
возмущение, и уже как снег на голову являлся на коне своем.
"Ну, дети! что и как? кого и за что нужно бить?" -
обыкновенно говорил он и вмешивался в дело. Однако ж
прежде всего он строго разбирал обстоятельства и в таком
только случае приставал, когда видел, что поднявшие оружие
действительно имели право поднять его, хотя это право
было, по его мнению, только в следующих случаях: если
соседняя нация угоняла скот или отрезывала часть земли,
или комиссары налагали большую повинность, или не
уважали старшин и говорили перед ними в шапках, или
посмеивались над православншю верою, - в этих случаях
непременно нужно было браться за саблю; против
бусурманов же, татар и турок, он почитал во всякое время
справедливым поднять оружие во славу божию, христианства
и козачества. Тогдашнее положение Малороссии,
еще не сведенное ни в какую систему, даже не приведенное
в известность, способствовало существованию многих
совершенно отдельных партизанов. Жизнь вел он самую
простую, и его нельзя было вовсе отличить от рядового
козака, если бы лицо его не сохраняло какой-то
повелительности и даже величия, особливо когда он решался
защищать что-нибудь.
Бульба заранее утешал себя мыслию о том, как он
явится теперь с двумя сыновьями и скажет: "Вот
посмотрите, каких я к вам молодцов привел!" Он думал о том,
как повезет их на Запорожье - эту военную школу
тогдашней Украйны, представит своим сотоварищам и поглядит,
как при его глазах они будут подвизаться в
ратной науке и бражничестве, которое он почитал тоже
одним из первых достоинств рыцаря. Он вначале хотел отправить
их одних, потому что считал необходимостию
заняться новою сформировкою полка, требовавшей его
присутствия. Но при виде своих сыновей, рослых и
здоровых, в нем вдруг вспыхнул весь воинский дух его,
и он решился сам с ними ехать на другой же день,
хотя необходимость этого была одна только упрямая
воля.
Не теряя ни минуты, он уже начал отдавать
приказания своему есаулу, которого называл Товкачом, потому
что тот действительно похож был на какую-то
хладнокровную машину: во время битвы он равнодушно шел по
неприятельским рядам, размахивая своею саблей, как
будто бы месил тесто, как кулачный боец, прочищающий
себе дорогу. Приказания состояли в том, чтобы оставаться
ему в хуторе, покамест он даст знать ему выступить в
поход. После этого пошел он сам по куреням своим, раздавая
приказания некоторым ехать с собою, напоить лошадей,
накормить их пшеницею и подать себе коня, которого
он обыкновенно называл Чертом.
- Ну, дети, теперь надобно спать, а завтра будем
делать то, что бог даст. Да не стели нам постель! Нам не
нужна постель. Мы будем спать на дворе.
Ночь еще только что обняла небо, но Бульба всегда
ложился рано. Он развалился на ковре, накрылся
бараньим тулупом, потому что ночной воздух был довольно свеж
и потому что Бульба любил укрыться потеплее, когда
был дома. Он вскоре захрапел, и за ним последовал весь
двор. Все, что ни лежало в разных его углах, захрапело
и запело; прежде всего заснул сторож, потому что более
всех напился для приезда паничей.
Одна бедная мать не спала. Она приникла к изголовью
дорогих сыновей своих, лежавших рядом. Она
расчесывала гребнем их молодые, небрежно всклоченные кудри
и смачивала их слезами. Она глядела на них вся, глядела
всеми чувствами, вся превратилась в одно зрение и не
могла наглядеться. Она вскормила их собственною грудью;
она возрастила, взлелеяла их, - и только на один миг
видит их перед собшю. "Сыны мои, сыны мои милые! что
будет с вами? что ждет вас? Хоть бы недельку мне
поглядеть на вас!" - говорила она, и слезы
остановились в морщинах, изменивших ее когда-то прекрасное
лицо.
В самом деле, она была жалка, как всякая женщина
того удалого века. Она миг только жила любовью, только
в первую горячку страсти, в первую горячку юности, и
уже суровый прельститель ее покидал ее для сабли, для
товарищей, для бражничества. Она видела мужа в год
два, три дня, и потом несколько лет о нем не бывало слуха.
Да и когда виделась с ним, когда они жили вместе, что за
жизнь ее была? Она терпела оскорбления, даже побои;
она видела из милости только оказываемые ласки; она
была какое-то странное существо в этом соборище
безженных рыцарей, на которых разгульное Запорожье
набрасывало суровый колорит свой. Молодость без
наслаждения мелькнула перед нею, и ее прекрасные свежие
щеки и перси без лобзаний отцвели и покрылись
преждевременными морщинами. Вся любовь, все чувства, все,
что есть нежного и страстного в женщине, - все
обратилось у ней в одно материнское чувство.
Она с жаром, с страстью, с слезами, как степная чайка,
вилась над детьми своими. Ее сыновей, ее милых сыновей
берут от нее, берут для того, чтобы не увидеть их никогда.
Кто знает, может быть, при первой битве татарин срубит
им головы, и она не будет знать, где лежат брошенные
тела их, которые расклюет хищная подорожная птица
и за каждый кусочек которых, за каждую каплю крови
она отдала бы все. Рыдая, глядела она им в очи, которые
всемогущий сон начинал уже смыкать, и думала:
"Авось-либо Бульба, проснувшись, отсрочит денька на два отъезд.
Может быть, он задумал оттого так скоро ехать, что много
выпил".
Месяц с вышины неба давно уже озарял весь двор,
наполненный спящими, густую кучу верб и высокий бурьян,
в котором потонул частокол, окружавший двор. Она все
сидела в головах милых сыновей своих, ни на минуту не
сводила с них глаз своих и не думала о сне. Уже кони,
зачуя рассвет, все полегли на траву и перестали есть;
верхние листья верб начали лепетать, и мало-помалу
лепечущая струя спустилась по ним до самого низу. Она
просидела до самого света, вовсе не была утомлена и
внутренне желала, чтобы ночь протянулась как можно дольше.
Со степи понеслось звонкое ржание жеребенка. Красные
полосы ясно сверкнули на небе.
Бульба вдруг проснулся и вскочил. Он очень хорошо
помнил все, что приказывал вчера.
- Ну, хлопцы, полно спать! Пора! пора! Запойте коней!
А где стара'? (Так он обыкновенно называл жену свою.)
Живее, стара, готовь нам есть, потому что путь великий
лежит!
Бедная старушка, лишенная последней надежды, уныло
поплелась в хату. Между тем как она со слезами готовила
все, что нужно к завтраку, Бульба раздавал свои
приказания, возился на конюшне и сам выбирал для детей своих
лучшие убранства. Бурсаки вдруг преобразились; на них
явились вместо прежних запачканных сапогов сафьянные
красные, с серебряными подковами; шаровары шириною
в Черное море, с тысячью складок и со сборами,
перетянулись золотым очкуром. К очкуру прицеплены были
длинные ремешки с кистями и прочими побрякушками
для трубки. Казакин алого цвета, сукна яркого, как
огонь, опоясался узорчатым поясом; чеканные турецкие
пистолеты были задвинуть за пояс; сабля брякала по
ногам их. Их лица, еще мало загоревшие, казалось,
похорошели и побелели: молодые черные усы теперь как-то
ярче оттеняли белизну их и здоровый, мощный цвет
юности; они были хороши под черными бараньими
шапками с золотым верхом. Бедная мать! она как увидена их,
она и слова не могла промолвить, и слезы остановились
в глазах ее.
- Ну, сыны, все готово! нечего мешкать! - произнес
наконец Бульба. - Теперь, по обычаю христианскому,
нужно перед дорогою всем присесть.
Все сели, не выключая даже и хлопцев, стоявших
почтительно у дверей.
- Теперь благослови, мать, детей своих! - сказал
Бульба. - Моли бога, чтобы они воевали храбро,
защищали бы всегда честь лыцарскую2, чтобы стояли
всегда за веру Христову; а не то - пусть лучше пропадут,
чтобы и духу их не было на свете! Подойдите, дети,
к матери. Молитва материнская и на воде и на земле
спасает.
Мать, слабая как мать, обняла их, вынула две
небольшие иконы, надела им, рыдая, на шею.
- Пусть хранит вас... божья матерь... не забывайте,
сынки, мать вашу... пришлите хоть весточку о себе... -
Далее она не могла продолжать.
- Ну, пойдем, дети! - сказал Бульба.
У крыльца стояли оседланные кони. Бульба вскочил на
своего Черта, который бешено отшатнулся, почувствовав
на себе двадцатипудовое бремя, потому что Бульба был
чрезвычайно тяжел и толст.
Когда увидела мать, что уже и сыны ее сели на коней,
она кинулась к меньшему, у которого в чертах лица
выражалось более какой-то нежности; она схватила его
за стремя, она прилипнула к седлу его и, с отчаяньем во
всех чертах, не выпускала его из рук своих. Два дюжих
козака взяли ее бережно и унесли в хату. Но когда
выехали они за ворота, она, со всею легкостию дикой козы,
несообразной ее летам, выбежала за ворота, с
непостижимою силою остановила лошадь и обняла одного из них
с какою-то помешанною, бесчувственною горячностию;
ее опять увели.
Молодые козаки ехали смутно и удерживали слезы,
боясь отца своего, который, однако же, с своей стороны
тоже был несколько смущен, хотя не старался этого
показывать. День был серый; зелень сверкала ярко; птицы
щебетали как-то вразлад. Они, проехавши, оглянулись
назад: хутор их как будто ушел в землю, только стояли
на земле две трубы от их скромного домика; одни только
вершины дерев, - дерев, по сучьям которых они лазили,
как белки; один только дальний луг еще стлался перед
ними, - тот луг, по которому они могли припомнить всю
историю жизни, от лет, когда катались по росистой траве
его, до лет, когда поджидали в нем чернобровую козачку,
боязливо летевшую чрез него с помощию своих свежих,
быстрых ножек. Вот уже один только шест над колодцем,
с привязанным вверху колесом от телеги, одиноко торчит
на небе; уже равнина, которую они проехали, кажется
издали горою и все собою закрыла. - Прощайте и детство,
и игры, и всё, и всё!
II
Все три всадника ехали молчаливо. Старый Тарас
думал о давнем: перед ним проходила его молодость;
его лета, его протекшие лета, о которых всегда почти
плачет козак, желавший бы, чтобы вся жизнь его была
молодость. Он думал о том, кого он встретит на Сече из
своих прежних сотоварищей. Он вычислял, какие
уже перемерли, какие живут еще. Слеза тихо
круглилась на его зенице, и поседевшая голова его уныло
понурилась.
Сыновья его были заняты другими мыслями. Теперь
кстати сказать что-нибудь о сыновьях его. Они были
отданы по двенадцатому году в Киевскую академию,
потому что все почетные сановники тогдашнего времени
считали необходимостью дать воспитание своим детям,
хотя это делалось с тем, чтобы после совершенно позабыть
его. Они тогда были, как все, поступавшие в бурсу, дики,
воспитаны на свободе, и там уже они обыкновенно
несколько шлифовались и получали что-то общее, делавшее
их похожими друг на друга. Старший, Остап, начал с того
свое поприще, что в первый год еще бежал. Его
возвратили, высекли страшно и засадили за книгу. Четыре
раза закапывал он свой букварь в землю, и четыре раза,
отодравши его бесчеловечно, покупали ему новый. Но,
без сомнения, он повторил бы и в пятый, если бы отец не
дал ему торжественного обещания продержать его в монастырских
служках целые двадцать лет и что он не увидит
Запорожья вовеки, если не выучится в академии всем
наукам. Любопытно, что это говорил тот же самый Тарас
Бульба, который бранил всю ученость и советовал, как
мы уже видели, детям вовсе не заниматься ею. С этого
времени Остап начал с необыкновенным старанием сидеть
за скучною книгою и скоро стал наряду с лучшими.
Тогдашний род учения страшно расходился с образом жизни.
Эти схоластические, грамматические, риторические и
логические тонкости решительно не прикасались к времени,
никогда не применялись и не повторялись в жизни. Ни
к чему не могли привязать они своих познаний, хотя бы
даже менее схоластических. Самые тогдашние ученые
более других были невежды, потому что вовсе были
удалены от опыта. Притом же это республиканское
устройство бурсы, это ужасное множество молодых, дюжих,
здоровых людей - все это должно было им внушить
деятельность совершенно вне их учебного занятия. Иногда
плохое содержание, иногда частые наказания голодом,
иногда многие потребности, пробуждающиеся в свежем,
здоровом, крепком юноше, - все это, соединившись,
рождало в них ту предприимчивость, которая после
развивалась на Запорожье. Голодная бурса рыскала по улицам
Киева и заставляла всех быть осторожными. Торговки,
сидевшие на базаре, всегда закрывали руками своими
пироги, бублики, семечки из тыкв, как орлицы детей
своих, если только видели проходившего бурсака. Консул,
долженствовавший, по обязанности своей, наблюдать над
подведомственными ему сотоварищами, имел такие
страшные карманы в своих шароварах, что мог поместить туда
всю лавку зазевавшейся торговки. Эта бурса составляла
совершенно отдельный мир: в круг высший, состоявший
из польских и русских дворян, они не допускались. Сам
воевода Адам Кисель, несмотря на оказываемое
покровительство академии, не вводил их в общество и приказывал
держать их построже. Впрочем, это наставление было
вовсе излишне, потому что ректор и профессоры-монахи
не жалели лоз и плетей, и часто ликторы, по их
приказанию, пороли своих консулов так жестоко, что те несколько
недель почесывали свои шаровары. Многим из них это
было вовсе ничего и казалось немного чем крепче хорошей
водки с перцем; другим наконец сильно надоели такие
беспрестанные припарки, и они бежали на Запорожье,
если умели найти дорогу и если сами не были
перехватываемы на пути. Остап Бульба, несмотря на то что начал
с большим старанием учить логику и даже богословию, но
никак не избавлялся неумолимых розг. Естественно, что
все это должно было как-то ожесточить характер и
сообщить ему твердость, всегда отличавшую козаков. Остап
считался всегда одним из лучших товарищей. Он редко
предводительствовал другими в дерзких предприятиях -
обобрать чужой сад или огород, но зато он был всегда
одним из первых, приходивших под знамена
предприимчивого бурсака, и никогда, ни в каком случае не выдавал
своих товарищей. Никакие плети и розги не могли
заставить его это сделать. Он был суров к другим побуждениям,
кроме войны и разгульной пирушки; по крайней мере,
никогда почти о другом не думал. Он был прямодушен
с равными. Он имел доброту в таком виде, в каком она
могла только существовать при таком характере и в
тогдашнее время. Он душевно был тронут слезами бедной
матери, и это одно только его смущало и заставляло
задумчиво опустить голову.
Меньшой брат его, Андрий, имел чувства несколько
живее и как-то более развиты. Он учился охотнее и без
напряжения, с каким обыкновенно принимается тяжелый
и сильный характер. Он был более изобретатель, нежели
его брат; чаще являлся предводителем довольно опасного
предприятия и иногда с помощью изобретательного ума
своего умел увертываться от наказания, тогда как брат
его, Остап, отложивши всякое попечение, скидал с себя
свитку и ложился на пол, вовсе не думая просить о
помиловании. Он также кипел жаждою подвига, но вместе
с нею душа его была доступна и другим чувствам.
Потребность любви вспыхнула в нем живо, когда он перешел
за восемнадцать лет. Женщина чаще стала представляться
горячим мечтам его. Он, слушая философические диспуты,
видел ее поминутно, свежую, черноокую, нежную. Пред
ним беспрерывно мелькали ее сверкающие, упругие перси;
нежная, прекрасная, вся обнаженная рука; самое платье,
облипавшее вокруг ее свежих, девственных и вместе
мощных членов, дышало в мечтах его каким-то
невыразимым сладострастием. Он тщательно скрывал от своих
товарищей эти движения страстной юношеской души,
потому что в тогдашний век было стыдно и бесчестно
думать козаку о женщине и любви, не отведав битвы. Вообще
в последние годы он реже являлся предводителем
какой-нибудь ватаги, но чаще бродил один где-нибудь в
уединенном закоулке Киева, потопленном в вишневых садах,
среди низеньких домиков, заманчиво глядевших на
улицу. Иногда он забирался и в улицу аристократов,
в нынешнем старом Киеве, где жили малороссийские и
польские дворяне и домы были выстроены с некоторою
прихотливостию. Один раз, когда он зазевался, наехала
почти на него колымага какого-то польского пана, и
сидевший на козлах возница, с престрашными усами,
хлыснул его довольно исправно бичом. Молодой бурсак
вскипел: с безумною смелостию схватил он мощною рукою
своею за заднее колесо и остановил колымагу. Но кучер,
опасаясь разделки, ударил по лошадям, они рванули - и
Андрий, к счастию успевший отхватить руку, шлепнулся
на землю, прямо лицом в грязь. Самый звонкий и
гармонический смех раздался над ним. Он поднял глаза и увидел
стоявшую у окна брюнетку, прекрасную, как не знаю
что, черноглазую и белую, как снег, озаренный утренним
румянцем солнца. Она смеялась от всей души, и смех
придавал какую-то сверкающую силу ее ослепительной
красоте. Он оторопел. Он глядел на нее, совсем
потерявшись, рассеянно обтирая с лица своего грязь, которою
еще более замазывался. Кто бы была эта красавица? Он
хотел было узнать от дворни, которая кучею, в богатом
убранстве, стояла за воротами, окруживши игравшего
молодого бандуриста. Но дворня подняла смех, увидевши
его запачканную рожу, и не удостоила его ответом.
Наконец он узнал, что это была дочь приехавшего на время
ковенского воеводы. В следующую же ночь, с
свойственною одним бурсакам дерзостию, он пролез чрез частокол
в сад, взлез на дерево, раскинувшееся ветвями,
упиравшими в самую крышу дома; с дерева перелез на крышу
и чрез трубу камина пробрался прямо в спальню
красавицы, которая в это время сидела перед свечою и
вынимала из ушей своих дорогие серьги. Прекрасная полячка
так испугалась, увидевши вдруг перед собою незнакомого
человека, что не могла произнесть ни одного слова; но
когда увидела, что бурсак стоял, потупив глаза и не
смея от робости поворотить рукою, когда узнала в нем
того же самого, который хлопнулся перед ее глазами на
улице, смех вновь овладел ею. Притом в чертах Андрия
ничего не было страшного: он был очень хорош собою.
Она от души смеялась и долго забавлялась над ним.
Красавица была ветрена, как полячка, но глаза ее, глаза
чудесные, пронзительно ясные, бросали взгляд долгий,
как постоянство. Бурсак не мог поворотить рукою и был
связан, как в мешке, когда дочь воеводы смело подошла
к нему, надела ему на голову свою блистательную диадему,
повесила на губы ему серьги и накинула на него кисейную
прозрачную шемизетку с фестонами, вышитыми золотом.
Она убирала его и делала с ним тысячу разных глупостей
с развязностию дитяти, которою отличаются ветреные
полячки и которая повергла бедного бурсака в еще
большее смущение. Он представлял смешную фигуру,
раскрывши рот и глядя неподвижно в ее ослепительные
очи.
Раздавшийся у дверей стук пробудил в ней испуг. Она
велела ему спрятаться под кровать, и как только
беспокойство прошло, она кликнула свою горничную, пленную
татарку, и дала ей приказание осторожно вывести его
в сад и оттуда отправить через забор. Но на этот раз бурсак
наш не так счастливо перебрался через забор: проснувшийся
сторож хватил его порядочно по ногам, и
собравшаяся дворня долго колотила его уже на улице, покамест
быстрые ноги не спасли его.
После этого проходить возле дома было очень опасно,
потому что дворня у воеводы была очень
многочисленна. Он увидел ее еще раз в костеле: она заметила его и
очень приятно усмехнулась, как давнему знакомому; он
видел ее вскользь еще один раз, и после этого воевода
ковенский скоро уехал, и вместо прекрасной,
обольстительной брюнетки выглядывало из окон какое-то толстое
лицо.
Вот о чем думал Андрий, повесив голову и потупив
глаза в гриву коня своего.
А между тем степь уже давно приняла их всех в свои
зеленые объятия, и высокая трава, обступивши, скрыла их,
и только козачьи черные шапки одни мелькали между ее
колосьями.
- Э, э, э! что же это вы, хлопцы, так притихли? -
сказал наконец Бульба, очнувшись от своей
задумчивости, - как будто какие-нибудь чернецы! Ну, разом,
разом! Все думки к нечистому! Берите в зубы люльки да
закурим, да пришпорим коней, да полетим так, чтобы и
птица не угналась за нами!
И козаки, прилегши несколько к коням, пропали
в траве. Уже и черных шапок нельзя было видеть; одна
только быстрая молния сжимаемой травы показывала
бег их.
Солнце выглянуло давно на расчищенном небе и
живительным теплотворным светом своим облило степь. Все,
что смутно и сонно было на душе у козаков, вмиг слетело,
сердца их встрепенулись, как птицы.
Степь чем далее, тем становилась прекраснее. Тогда
весь юг, все то пространство, которое составляет
нынешнюю Новороссию, до самого Черного моря, было зеленою
девственною пустынею. Никогда плуг не проходил по
неизмеримым волнам диких растений. Одни только кони,
скрывавшиеся в них, как в лесу, вытоптывали их. Ничто
в природе не могло быть лучше их. Вся поверхность земли
представлялася зелено-золотым океаном, по которому
брызнули миллионы разных цветов. Свозь тонкие, высокие
стебли травы сквозили голубые, синие и лиловые волошки;
желтый дрок выскакивал вверх своею пирамидальною
верхушкою; белая кашка зонтикообразными шапками
пестрела на поверхности; занесенный бог знает откуда,
колос пшеницы наливался в гуще. Под тонкими их корнями
шныряли куропатки, вытянув свои шеи. Воздух был
наполнен тысячью разных птичьих свистов. В небе
неподвижно стояли целою тучею ястребы, распластав свои
крылья и неподвижно устремив глаза свои в траву. Крик
двигавшейся в стороне тучи диких гусей отдавался бог
знает в каком дальнем озере. Из травы подымалась
мерными взмахами чайка и роскошно купалась в синих
волнах воздуха. Вон она пропала в вышине и только мелькает
одною черною точкою. Вот она перевернулась крылами
и блеснула перед солнцем. Черт вас возьми, степи, как вы хороши!
Наши путешественники несколько минут только
останавливались для обеда, причем ехавший с ними отряд, из
десяти козаков, слезал с лошадей, отвязывал деревянные
баклажки с горелкою и тыквы, употребляемые вместо
сосудов. Ели только хлеб с салом или коржи, пили только
по одной чарке, единственно для подкрепления, потому что
Тарас Бульба не позволял никогда напиваться в дороге,
и продолжали путь до вечера.
Вечером вся степь совершенно переменялась. Все
пестрое пространство ее охватывалось последним ярким
отблеском солнца и постепенно темнело, так что видно
было, как тень перебегала по ним и они становились
темно-зелеными; испарения подымались гуще, каждый
цветок, каждая травка испускала амбру, и вся степь
курилась благовонием. По небу, изголуба-темному, как
будто исполинскою кистью наляпаны были широкие
полосы из розового золота; изредка белели клоками
легкие и прозрачные облака, и самый свежий,
обольстительный, как морские волны, ветерок едва колыхался по
верхушкам травы и чуть дотрагивался к щекам. Вся музыка,
наполнявшая день, утихала и сменялась другою. Пестрые
овражки выползывали из нор своих, становились на
задние лапки и оглашали степь свистом. Трещание
кузнечиков становилось слышнее. Иногда слышался из
какого-нибудь уединенного озера крик лебедя и, как серебро,
отдавался в воздухе. Путешественники, остановившись
среди полей, избирали ночлег; раскладывали огонь и
ставили на него котел, в котором варили себе кулиш; пар
отделялся и косвенно дымился на воздухе. Поужинав,
козаки ложились спать, пустивши по траве спутанных
коней своих. Они раскидывались на свитках. На них
прямо глядели ночные звезды. Они слушали своим ухом
весь бесчисленный мир насекомых, наполнявших траву,
весь их треск, свист, краканье, - все это звучно
раздавалось среди ночи, очищалось в свежем ночном воздухе и
доходило до слуха гармоническим. Если же кто-нибудь
из них подымался и вставал на время, то ему
представлялась степь усеянною блестящими искрами светящихся
червей. Иногда ночное небо в разных местах освещалось
дальним заревом от выжигаемого по лугам и рекам сухого
тростника, и темная вереница лебедей, летевших на север,
вдруг освещалась серебряно-розовым светом, и тогда
казалось, что красные платки летали по темному небу.
Путешественники ехали без всяких приключений.
Нигде не попадались им деревья, все та же бесконечная,
вольная, прекрасная степь. По временам только в стороне
синели верхушки отдаленного леса, тянувшегося по
берегам Днепра. Один только раз Тарас указал сыновьям на
маленькую, черневшую в дальней траве точку, сказавши:
"Смотрите, детки, вон скачет татарин!" Маленькая головка
с усами уставила издали прямо на них узенькие глаза
свои, понюхала воздух, как гончая собака, и, как серна,
пропала, увидевши, что козаков было тринадцать человек.
"А ну, дети, попробуйте догнать татарина! И не
пробуйте - вовеки не поймаете: у него конь быстрее моего
Черта". Однако ж Бульба взял предосторожность,
опасаясь где-нибудь скрывшейся засады. Они прискакали
к небольшой речке, называвшейся Татаркою, впадающею
в Днепр, кинулись в воду с конями своими и долго плыли
по ней, чтобы скрыть след свой, и тогда уже, выбравшись
на берег, они продолжали далее путь.
Чрез три дня после этого они были уже недалеко от
места, служившего предметом их поездки. В воздухе вдруг
захолодело; они почувствовали близость Днепра. Вот он
сверкает вдали и темною полосою отделился от горизонта.
Он веял холодными волнами и расстилался ближе, ближе
и наконец обхватил половину всей поверхности земли.
Это было то место Днепра, где он, дотоле спертый
порогами, брал наконец свое и шумел, как море, разлившись
по воле, где брошенные в средину его острова вытесняли
его еще далее из берегов и волны его стлались по самой
земле, не встречая ни утесов, ни возвышений. Козаки
сошли с коней своих, взошли на паром и чрез три
часа плавания были уже у берегов острова Хортицы,
где была тогда Сеча, так часто переменявшая свое жилище.
Куча народа бранилась на берегу с перевозчиками.
Козаки отправили коней; Тарас приосанился, стянул на
себя покрепче пояс и гордо провел рукою по усам. Молодые
сыны его тоже осмотрели себя с ног до головы с каким-то
страхом и неопределенным удовольствием, и все вместе
въехали в предместье, находившееся за полверсты от
Сечи. При въезде их оглушили пятьдесят кузнецких
молотов, ударявших в двадцати пяти кузницах, покрытых
дерном и вырытых в земле. Сильные кочевники сидели
под навесом крылец на улице и мяли своими дюжими
руками бычачьи кожи. Крамари под ятками сидели с кучами
кремней, огнивами и порохом. Армянин развесил дорогие
платки. Татарин ворочал на рожнах бараньи катки
с тестом. Жид, выставив вперед свою голову, точил из
бочки горелку. Но первый, кто попался им навстречу,
это был запорожец, спавший на самой средине дороги,
раскинув руки и ноги. Тарас Бульба не мог не
остановиться и не полюбоваться на него.
- Эх, как важно развернулся! Фу ты, какая пышная
фигура! - говорил он, остановивши коня.
В самом деле, это была картина довольно смелая:
запорожец, как лев, растянулся на дороге. Закинутый гордо
чуб его захватывал на пол-аршина земли. Шаровары
алого дорогого сукна были запачканы дегтем, для показания
полного к ним презрения.
Полюбовавшись, Бульба пробирался далее сквозь
тесную улицу, которая была загромождена мастеровыми,
тут же отправлявшими ремесло свое, и людьми всех наций,
наполнявших это предместие Сечи, которое было похоже
на ярмарку и которое одевало и кормило Сечу, умевшую
только гулять да палить из ружей.
Наконец они минули предместие и увидели несколько
разбросанных куреней, покрытых дерном или, по-татарски,
войлоком. Иные установлены были пушками. Нигде не
видно было забора или тех низеньких домиков, с
навесами, на низеньких деревянных столбиках, какие были
в предместье. Небольшой вал и засека, не хранимые
решительно никем, показывали страшную беспечность.
Несколько дюжих запорожцев, лежавших с трубками в зубах
на самой дороге, посмотрели на них довольно равнодушно
и не сдвинулись с места. Тарас осторожно проехал с
сыновьями между них, сказавши: "Здравствуйте, панове!" -
"Здравствуйте и вы!" - отвечали запорожцы. На
пространстве пяти верст были разбросаны толпы народа. Они
все собирались в небольшие кучи. Так вот Сеча! Вот то
гнездо, откуда вылетают все те гордые и крепкие, как
львы! Вот откуда разливается воля и козачество на всю
Украйну!
Путники выехали на обширную площадь, где
обыкновенно собиралась рада. На большой опрокинутой бочке
сидел запорожец без рубашки; он держал в руках ее и
медленно зашивал на ней дыры. Им опять перегородила
дорогу целая толпа музыкантов, в средине которой
отплясывал молодой запорожец, заломивши чертом свою шапку
и вскинувши руками. Он кричал только: "Живее играйте,
музыканты! Не жалей, Фома, горелки православным христианам!"
И Фома, с подбитым глазом, мерял без счету
каждому пристававшему по огромнейшей кружке. Около
молодого запорожца четыре старых выработывали
довольно мелко своими ногами, вскидывались, как
вихорь, на сторону, почти на голову музыкантам, и вдруг,
опустившись, неслися вприсядку и били круто и крепко
своими серебряными подковами тесно убитую землю. Земля
глухо гудела на всю округу, и в воздухе только
отдавалось: тра-та-та, тра-та-та. Толпа, чем далее, росла; к
танцующим приставали другие, и вся почти площадь
покрылась приседающими запорожцами. Это имело в себе что-то
разительно-увлекательное. Нельзя было без движения
всей души видеть, как вся толпа отдирала танец, самый
вольный, самый бешеный, какой только видел когда-либо
мир, и который, по своим мощным изобретателям, носит
название козачка, Только в одной музыке есть воля
человеку. Он в оковах везде. Он сам себе кует еще
тягостнейшие оковы, нежели налагает на него общество и власть
везде, где только коснулся жизни. Он - раб, но он
волен, только потерявшись в бешеном танце, где душа его
не боится тела и возносится вольными прыжками, готовая
завеселиться на вечность.
Тарас Бульба крякнул от нетерпения и досадуя, что
конь, на котором сидел он, мешал ему пуститься самому.
Иные были чрезвычайно смешны своею важностью, с
какою они работали ногами. Чересчур дряхлые, прислонившись
к столбу, к которому обыкновенно на Сече
привязывали преступника, топали и переминали
ногами. Крики и песни, какие только могли прийти в
голову человеку в разгульном веселье, раздавались
свободно.
Тарас скоро встретил множество знакомых лиц. Остап
и Андрий слышали только приветствия: "А, это ты,
Печерица! Здравствуй, Козолуп!" - "Откуда бог несет тебя,
Тарас?" - "Ты как сюда зашел, Долото?" -
"Здравствуй, Застежка! Думал ли я видеть тебя, Ремень?" И
витязи, собравшиеся со всего разгульного мира восточной
России, целовались взаимно, и тут понеслись вопросы:
"А что Касьян? что Бородавка? что Колопер? что
Пидсыток?" И слышал только в ответ Тарас Бульба, что
Бородавка повешен в Толопане, что с Колопера содрали кожу
под Кизикирменом, что Пидсыткова голова посолена
в бочке и отправлена в самый Царьград.
Понурил голову старый Бульба и раздумчиво говорил:
"Добрые были козаки!"
III
Уже около недели Тарас Бульба жил с сыновьями
своими на Сече. Остап и Андрий мало могли заниматься
военною школою, несмотря на то что отец их особенно
просил опытных и искусных наездников быть им
руководителями. Вообще можно сказать, что на Запорожье не
было никакого теоретического изучения или
каких-нибудь общих правил; все юношество воспитывалось и
образовывалось в ней одним опытом, в самом пылу битвы,
которые оттого были почти беспрерывны. Промежутки же
между ними козаки почитали скучным занимать изучением
какой-нибудь дисциплины. Очень редкие имели примерные
турниры. Они все время отдавали гульбе - признаку
широкого размета душевной воли. Вся Сеча представляла
необыкновенное явление. Это было какое-то беспрерывное
пиршество, бал, начавшийся шумно и потерявший конец
свой. Некоторые занимались ремеслами, иные держали
лавочки и торговали; но бо'льшая часть гуляла с утра до
вечера, если в карманах звучала возможность и добытое
добро не перешло еще в руки торгашей и шинкарей. Это
общее пиршество имело в себе что-то околдовывающее.
Это не было какое-нибудь сборище бражников,
напивавшихся с горя; это было просто какое-то бешеное разгулье
веселости. Всякий, приходящий сюда, позабывал и бросал
все, что дотоле его занимало. Он, можно сказать, плевал
на все прошедшее, и с жаром фанатика предавался воле и
товариществу таких же, как сам, не имевших ни родных,
ни угла, ни семейства, кроме вольного неба и вечного
пира души своей. Это производило ту бешеную веселость,
которая не могла бы родиться ни из какого другого
источника. Рассказы, балагуры, которые можно было слышать
среди собравшейся толпы, лежавшей на земле, так были
смешны и дышали таким глубоким юмором, что нужно
было иметь только флегматическую наружность
запорожца, чтобы не смеяться ото всей души. Это не был
какой-нибудь пьяный кабак, где бессмысленно, мрачно,
искаженными чертами веселия забывается человек; это
был тесный круг школьных товарищей. Вся разница была
только в том, что вместо сидения за указкой и пошлых
толков учителя они производили набег на пяти тысячах
коней; вместо луга, на котором производилась игра в
мячик, у них были неохраняемые, беспечные границы,
в виду которых татарин выказывал быструю свою голову
и неподвижно,сурово глядел турок в зеленой чалме своей.
Разница та, что вместо насильной воли, соединившей их
в школе, они сами собою кинули отцов и матерей и бежали
из родительских домов своих; что здесь были те, у которых
уже моталась около шеи веревка и которые вместо бледной
смерти увидели жизнь, и жизнь во всем разгуле; что
здесь были те, которые, по благородному обычаю, не могли
удержать в кармане своем копейки; что здесь были те,
которые дотоле червонец считали богатством, у которых,
по милости арендаторов-жидов, карманы можно было
выворотить без всякого опасения что-нибудь уронить. Здесь
были все бурсаки, которые не вынесли академических лоз
и которые не вынесли из школы ни одной буквы; но вместе
с этими здесь были и те, которые знали, что такое Гораций,
Цицерон и Римская республика. Тут было множество
образовавшихся опытных партизанов, которые имели
благородное убеждение мыслить, что все равно где бы
ни воевать, только бы воевать, потому что неприлично
благородному человеку быть без битвы. Здесь было много
офицеров из польских войск; впрочем, из какой нации
здесь не было народа? Эта странная республика была
именно потребность того века. Охотники до военной жизни,
до золотых кубков, богатых парчей, дукатов и реалов во
всякое время могли найти здесь себе работу. Одни только
обожатели женщин не могли найти здесь ничего, потому
что даже в предместье Сечи не смела показаться ни одна
женщина.
Остапу и Андрию показалось чрезвычайно странным,
что при них же приходила на Сечу гибель народа, и хоть
бы кто-нибудь спросил их, откуда они, кто они и как их
зовут. Они приходили сюда, как будто бы возвращались
в свой собственный дом, из которого только за час перед
тем вышли. Пришедший являлся только к кошевому,
который обыкновенно говорил:
- Здравствуй! что, во Христа веруешь?
- Верую! - отвечал приходивший.
- И в троицу святую веруешь?
- Верую!
- И в церковь ходишь?
- Хожу.
- А ну перекрестись!
Пришедший крестился.
- Ну, хорошо, - отвечал кошевой, - ступай же в
который сам знаешь курень.
Этим оканчивалась вся церемония. И вся Сеча
молилась в одной церкви и готова была защищать ее до
последней капли крови, хотя и слышать не хотела о посте и
воздержании. Только побуждаемые сильною корыстию
жиды, армяне и татары осмеливались жить и торговать
в предместье, потому что запорожцы никогда не любили
торговаться, а сколько рука вынула из кармана денег,
столько и платили. Впрочем, участь этих корыстолюбивых
торгашей была очень жалка. Они были похожи на тех,
которые селились у подошвы Везувия, потому что как
только у запорожцев не ставало денег, то удалые разбивали
их лавочки и брали всегда даром. Такова была
та Сеча, имевшая столько приманок для молодых
людей.
Остап и Андрий кинулись со всею пылкостию юношей
в это разгульное море. Они скоро позабыли и юность,
и бурсу, и дом отцовский, и все, что тайно волнует еще
свежую душу. Они гуляли, братались с беззаботными
бездомовниками и, казалось, не желали никакого изменения
такой жизни.
Между тем Тарас Бульба начинал думать о том, как
бы скорее затеять какое-нибудь дело: он не мог долго
оставаться в недеятельности.
- Что, кошевой, - сказал он один раз, пришедши
к атаману, - может быть, пора бы погулять
запорожцам?
- Негде погулять, - отвечал кошевой, вынувши изо
рта маленькую трубку и сплюнув в сторону.
- Как негде? Можно пойти в Турещину или на
Татарву.
- Не можно ни в Турещину ни в Татарву - отвечал
кошевой, взявши опять в рот трубку.
- Как не можно?
- Так. Мы обещали султану мир.
- Да он ведь бусурмен: и бог и Священное писание
велит бить бусурменов.
- Не имеем нрава. Если б мы не клялись нашею
верою, то, может быть, как-нибудь еще и можно было.
- Как же это, кошевой? Как же ты говоришь,
что права не имеем? Вот у меня два сына, молодые
люди, - им нужно приучиться и узнать, что такое война,
а ты говоришь, что запорожцам не нужно на войну
идти.
- Что ж делать? - отвечал кошевой с таким же
хладнокровием, - нужно подождать.
Но этим Бульба не был доволен. Он собрал кое-каких
старшин и куренных атаманов и задал им пирушку на
всю ночь. Загулявшись до последнего разгула, они вместе
отправились на площадь, где обыкновенно собиралась
рада и стояли привязанные к столбу литавры, в которые
обыкновенно били сбор на раду. Не нашедши палок,
хранившихся всегда у довбиша, они схватили по полену
и начали колотить в них. На бой прежде всего прибежал
довбиш, высокий человек с одним только глазом, несмотря
на то, страшно заспанным.
- Кто смеет бить в литавры? - закричал он.
- Молчи! возьми свои палки, да и колоти, когда тебе
велят! - отвечали подгулявшие старшины.
Довбиш вынул тотчас из кармана палки, которые он
взял с собою, очень хорошо зная окончание подобных
происшествий. Литавры грянули, и скоро на площадь,
как шмели, начали собираться черные кучи
запорожцев.
За кошевым отправились несколько человек и привели
его на площадь.
- Не бойся ничего! - сказали вышедшие к нему
навстречу старшины. - Говори миру речь, когда хочешь,
чтобы не было худого, говори речь об том, чтобы идти
запорожцам на войну против бусурманов.
Кошевой, увидевши, что дело не на шутку, вышел на
середину площади, раскланялся на все четыре стороны
и произнес:
- Панове запорожцы, добрые молодцы! позволит ли
господарство ваше речь держать?
- Говори, говори! - зашумели запорожцы.
- Вот, в рассуждении того теперь идет речь, панове
добродийство, - да вы, может быть, и сами лучше это
знаете, - что многие запорожцы позадолжались в шинки
жидам и своим братьям столько, что ни один черт теперь
и веры неймет. Притом же, в рассуждении того, есть очень
много таких хлопцев, которые еще и в глаза не
видали, что такое война, тогда как молодому человеку, и
сами знаете, панове, без войны не можно пробыть. Какой
и запорожец из него, если он еще ни раза не бил бусурмана?
- Вишь, он хорошо говорит, - сказал писарь,
толкнув локтем Бульбу. Бульба кивнул головою.
- Не думайте, панове, чтобы я, впрочем, говорил это
для того, чтобы нарушить мир. Сохрани бог, я только так
это говорю. Притом же у нас храм божий - грех сказать,
что такое. Вот сколько лет уже, как по милости божией
стоит Сеча, а до сих пор не то уже чтобы наружность
церкви, но даже внутренние образа без всякого убранства.
Николай, угодник божий, сердега, в таком платье, в
каком нарисовал его маляр, и до сих пор даже и серебряной
рясы нет на нем. Варвара-великомученица только то
и получила, что уже в духовной отказали иные козаки.
Да и даяние их было бедное, потому что они почти всё
еще пропили при жизни своей. Так я все веду речь эту
не к тому, чтобы начать войну с бусурманами. Ибо мы
обещали султану мир, и нам бы великий был грех, потому что
мы клялись по закону нашему.
- Вишь, проклятый! что это он путает такое? -
сказал Бульба писарю.
- Да, так видите, панове, что войны не можно начать.
Честь лыцарская не велит. А по своему бедному разуму
вот что я думаю: пустить с челнами одних молодых.
Пусть немного пошарпают берега Анатолии. Как думаете,
панове?
- Веди, веди всех! - закричала со всех сторон
толпа. - За веру мы готовы положить головы!
Кошевой испугался. Он нимало не желал тревожить
всего Запорожья. Притом ему казалось неправым делом
разорвать мир.
- Позвольте, панове, речь держать!
- Довольно! - кричали запорожцы, - лучшего не
скажешь.
- Когда так, то пусть по-вашему, только для нас будет
еще большее раздолье. Вам известно, панове, что султан
не оставит безнаказанно то удовольствие, которым
потешатся молодцы. А мы, вот видите, будем наготове, и силы
у нас будут свежие. Притом же и татарва может напасть
во время нашей отлучки. Да если сказать правду, то у
нас и челнов нет в запасе, чтобы можно было всем
отправиться. А я, пожалуй, я рад, я слуга вашей
воли.
Хитрый атаман замолчал. Кучи начали
переговариваться, куренные атаманы совещаться, и решили на том,
чтобы отправить несколько молодых людей под
руководством опытных и старых.
Таким образом, все были уверены, что они совершенно
по справедливости предпринимают свое предприятие.
Такое понятие о праве весьма было извинительно народу,
занимавшему опасные границы среди буйных соседей.
И странно, если бы они поступили иначе. Татары раз
десять перерывали свое шаткое перемирие и служили
обольстительным примером. Притом, как можно было таким
гульливым рыцарям и в такой гульливый век пробыть
несколько недель без войны?
Молодежь бросилась к челнам осматривать их и
снаряжать в дорогу. Несколько плотников явились вмиг
с топорами в руках. Старые, загорелые, широкочленистые
запорожцы с проседью в усах, засучив шаровары, стояли
по колени в воде и стягивали их с берега крепким
канатом. Несколько человек было отправлено в
скарбницу на противуположный утесистый берег Днепра, где
в неприступном тайнике они скрывали часть
приобретенных орудий и добычу. Бывалые поучали других с
каким-то наслаждением, сохраняя при всем том степенный,
суровый вид. Весь берег получил движущийся вид, и
хлопотливость овладела дотоле беспечным народом.
В это время большой паром начал причаливать к
берегу. Стоявшая на нем куча людей еще издали махала
руками. Куча состояла из козаков в оборванных свитках.
Беспорядочный костюм (у них ничего не было, кроме
рубашки и трубки) показывал, что они были слишком
угнетены бедою или уже чересчур гуляли и прогуляли
все, что ни было на теле. Между ними отделился и стал
впереди приземистый, плечистый, лет пятидесяти
человек. Он кричал сильнее других и махал рукою сильнее
всех.
- Бог в помощь вам, панове запорожцы!
- Здравствуйте! - отвечали работавшие в лодках,
приостановив свое занятие.
- Позвольте, панове запорожцы, речь держать!
- Говори!
И толпа усеяла и обступила весь берег.
- Слышали ли вы, что делается на гетманщине?
- А что? - произнес один из куренных атаманов.
- Такие дела делаются, что и рассказывать нечего.
- Какие же дела?
- Что и говорить! И родились и крестились, еще не
видали такого, - отвечал приземистый козак, поглядывая
с гордостью владеющего важной тайной.
- Ну, ну, рассказывай, что такое! - кричала в один голос толпа.
- А разве вы, панове, до сих пор не слыхали?
- Нет, не слыхали.
- Как же это? Что ж, вы разве за горами живете, или
татарин заткнул клейтухом уши ваши?
- Рассказывай! полно толковать! - сказали
несколько старшин, стоявших впереди.
- Так вы не слышали ничего про то, что жиды уже
взяли церкви святые, как шинки, на аренды?
- Нет.
- Так вы не слышали и про то, что уже христианину
и пасхи не можно есть, покамест рассобачий жид не
положит значка нечистою своею рукою?
- Ничего не слышали! - кричала толпа, подвигаясь ближе.
- И что ксендзы ездят из села в село в таратайках,
в которых запряжены - пусть бы еще кони, это бы еще
ничего, а то просто православные христиане. Так вы,
может быть, и того не знаете, что нечистое католичество
хочет, чтоб мы кинули и веру нашу христианскую? Вы,
может быть, не слышали и об том, что уже из поповских
риз жидовки шьют себе юбки?
- Стой, стой! - прервал кошевой, дотоле стоявший,
углубивши глаза в землю, как и все запорожцы, которые
в важных делах никогда не отдавались первому порыву,
но молчали и между тем в тишине совокупляли в себе всю
железную силу негодования. - Стой! и я скажу слово!
А что ж вы, враг бы поколотил вашего батька, что ж вы?
разве у вас сабель не было, что ли? Как же вы попустили
такому беззаконию?
- Э, как попустили такому беззаконию! - отвечал
приземистый козак, - а попробовали бы вы, когда пятьдесят
тысяч было одних ляхов, да еще к тому и часть гетманцев приняла их веру.
- А гетман ваш, а полковники что делали?
- Э, гетман и полковники! А знаете, где теперь
гетман и полковники?
- Где?
- Полковников головы и руки развозят по ярмаркам,
а гетман, зажаренный в медном быке, и до сих пор лежит еще в Варшаве.
Содрогание пробежало по всей толпе; молчание, какое
обыкновенно предшествует буре, остановилось на устах
всех, и, миг после того, чувства, подавляемые дотоле
в душе силого дюжего характера, брызнули целым потоком речей.
- Как, чтобы нашу Христову веру гнала проклятая
жидова? чтобы эдакое делать с православными
христианами, чтобы так замучить наших, да еще кого?
полковников и самого гетмана! Да чтобы мы стерпели все это? Нет,
этого не будет!
Такие слова перелетали во всех концах обширной
толпы народа. Зашумели запорожцы и разом
почувствовали свои силы. Это не было похоже на волнение народа
легкомысленного. Тут волновались всё характеры тяжелые
и крепкие. Они раскалялись медленно, упорно, но зато
распалялись, чтобы уже долго не остыть.
- Как, чтобы жидовство над нами пановало?! А ну,
паны-браты, перевешаем всю жидову! Чтобы и духу ее
не было! - произнес кто-то из толпы.
Эти слова пролетели молнией, и толпа ринулась на
предместье, с сильным желанием перерезать всех жидов.
Бедные сыны Израиля, растерявши все присутствие
своего и без того мелкого духа, прятались в пустых
горелочных бочках, в печках и даже заползывали под
юбки своих жидовок. Но неумолимые, беспощадные
мстители везде их находили.
- Ясновельможные паны! - кричал один высокий
и тощий жид, высунувши из кучи своих товарищей
жалкую свою рожу, исковерканную страхом.
- Ясновельможные паны! Мы такое объявим вами, что еще никогда не
слышали, такое важное, что не можно сказать, какое
важное!
- Ну, пусть скажут! - сказал Бульба, который
всегда любил выслушать обвиняемого.
- Ясные паны! - произнес жид. - Таких панов еще
никогда не видывано, - ей-богу, никогда! Таких добрых,
хороших и храбрых не было еще на свете... - Голос его
умирал и дрожал от страха. - Как можно, чтобы мы
думали про запорожцев что-нибудь нехорошее. Те
совсем не наши, что арендаторствуют на Украйне!
ей-богу, не наши! то совсем не жиды: то черт знает что. То
такое, что только поплевать на него, да и бросить. Вот
и они скажут тоже. Не правда ли, Шлема, или ты,
Шмуль?
- Ей-богу, правда! - отвечали из толпы Шлема и
Шмуль, в изодранных яломках, оба белые, как глина.
- Мы никогда еще, - продолжал высокий жид, - не
соглашались с неприятелями. А католиков мы и знать не
хотим! Пусть им черт приснится! Мы с запорожцами -
как братья родные...
- Как? чтоб запорожцы были с вами братья? - произнес
один из толпы. - Не дождетесь, проклятые жиды!
В Днепр их, панове, всех потопить поганцев!
Эти слова были сигналом, жидов расхватали по рукам
и начали швырять в волны. Жалкий крик раздался со
всех сторон; но суровые запорожцы только смеялись,
видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались
на воздухе. Бедный высокий оратор, накликавший сам
на свою шею беду, схватил за ноги Бульбу и жалким
голосом молил:
- Великий господин, ясновельможный пан! Я знал
и брата вашего покойного Дороша. Какой был славный
воин! Я ему восемьсот цехинов дал, когда нужно было
выкупиться из плена у турков.
- Ты знал брата? - спросил Тарас.
- Ей-богу, знал: великодушный был пан.
- А как тебя зовут?
- Янкель.
- Хорошо, я тебя проведу. - Сказавши это, Тарас
повел его к своему обозу, возле которого стояли козаки
его. - Ну, полезай под телегу, лежи там и не пошевелись,
а вы, братцы.. не выпускайте жида.
Сказавши это, он отправился на площадь, потому что
раздавшийся бой литавров возвестил собрание рады.
Несмотря на свою печаль и сокрушение о случившихся
на Украйне несчастиях, он был несколько доволен
представлявшимся широким раздольем для подвигов, и
притом для подвигов таких, которые представляли ему
мученический венец по смерти.
Вся Сеча, все, что было на Запорожье, собралось на
площадь. Старшины, куренные атаманы по коротком
совещании решили на том, чтобы идти с войсками прямо
на Польшу, так как оттуда произошло все зло, желая
внести опустошение в землю неприятельскую и предвидя
себе при этом добычу.
И вся Сеча вдруг преобразилась. Везде были только
слышны пробная стрельба из ружей, бряканье саблей,
скрып телег; все подпоясывалось, облачалось. Шинки
были заперты; ни одного человека не было пьяного.
Необыкновенная деятельность сменила вдруг
необыкновенную беспечность. Кошевой вырос на целый аршин. Это
уже не был тот робкий исполнитель ветреных желаний
вольного народа. Это был неограниченный повелителъ.
Это был почти деспот, умевший только повелевать. Все
своевольные и гульливые рыцари стройно стояли в рядах,
почтительно опустив головы, не смея поднять глаз, когда
он раздавал повеления тихо, с расстановкою, как глубоко
знающий свое дело и уже не в первый раз приводивший его
в исполнение. В деревянной небольшой церкве служил
священник молебен, окропил всех святою водою, все
целовали крест.
Когда все запорожское войско вышло из Сечи, головы
всех обратились назад.
- Прощай, наша мать! - сказали почти все в одно
слово. - Пусть же тебя хранит бог от всякого несчастия!
Проходя предместье, Тарас Бульба увидел с
изумлением, что жидок его уже раскинул свою лавочку и
продавал какие-то кремешки и всякую дрянь.
- Дурень, что ты здесь сидишь? - сказал он ему, -
разве хочешь, чтобы тебя застрелили, как воробья?
- Молчите, - отвечал жид. - Я пойду за вами и войском
и буду продавать провиант по такой дешевой цене,
по какой еще никогда никто не продавал. Ей-богу, так! вот увидите.
Бульба пожал плечами и отъехал к своему отряду.
IV
Скоро весь польский юго-запад сделался добычею
страха; везде только и слышно было про запорожцев.
Скудельные южные города и села были совершенно
стираемы с лица земли. Арендаторы-жиды были вешаны
кучами, вместе с католическим духовенством. Запорожцы,
как бы пируя, протекали путь свой, оставляя за собою
пустые пространства. Нигде не смел остановить их отряд
польских войск: они были рассеваемы при первой схватке.
Ничто не могло противиться азиатской атаке их. Прелат,
находившийся тогда в Радзивилловском монастыре,
прислал от себя двух монахов с представлением, что между
запорожцами и правительством существует согласие и что
они явно нарушают свою обязанность к королю, а вместе
с тем и народные права.
- Скажи епископу от лица всех запорожцев, - сказал
кошевой, - чтобы он ничего не боялся: это козаки еще
только люльки раскуривают.
И скоро величественное аббатство обхватилось
сокрушительным пламенем, и колоссальные готические окна его
сурово глядели сквозь разделявшиеся волны огня.
Бегущие толпы монахов, солдат, жидов наводнили
многолюдные города и деревни, почти оставленные на произвол
неприятеля.
Один только город Дубно не сдавался. Этим были.
раздражены все чины, в числе которых занимал не
последнее место Тарас Бульба. Они положили взять его голодом.
Толпы вольных наездников облегли со всех сторон его
стены, расположились вместе с своими обозами, которые
всегда почти за ними следовали. Жители с небольшим
числом войск решились вытерпеть возможную степень
бедствия и не сдаваться ни в каком случае. Запорожцы
удвоили наблюдение, чтобы никакое вспомоществование
не могло прийти в город, играли в чет и нечет, курили
люльки и с убийственным хладнокровием смотрели на
городские стены. Прошло две недели, и, несмотря на
то, что они свои вольные набеги гораздо более предпочитали
осадам городов, однако ж ничто не могло преодолеть их
терпения.
Молодые, попробовавшие битв и опасностей, сгорали
нетерпением, и в числе их были наши герои, Остап и
Андрий, вдруг приобревшие опытность в военном деле,
пылкие, исполненные отваги, желавшие новых встреч, жадные
узнать новые эволюции и вариации войны и показать свое
умение играть опасностями. Остап, казалось, только
на то и создан был, чтобы гулять в вечном пире войны.
Он теперь уже казался чем-то атлетическим,
колоссальным. Его движения приобрели крепкую уверенность, и
все качества его, прежде незаметные, получили
размер шире и казались качествами мощного льва. Андрий
также погрузился весь в очаровательную музыку мечей и пуль,
потому что нигде воля, забвение, смерть, наслаждение не
соединяются в такой обольстительной, страшной прелести,
как в битве.
Этот долгий роздых, который они имели под стенами
города, им не нравился. Андрий сидел долго возле обоза
своего, тогда как уже все спали, кроме некоторых, стоявших
на сторо'же. Ночь, июньская прекрасная ночь, с бесчисленными
звездами, обнимала опустошенную землю.
Вся окрестность представляла величественное зрелище:
вблизи и вдали были видны зарева горевших деревень.
В одном месте пламя спокойно и величественно стлалось
по небу; в другом месте оно, встретив что-то горючее,
вдруг вырвавшись вихрем, свистело и летело вверх под
самые звезды, и оторванные охлопья его гаснули под
самыми дальними небесами. В одном месте обгорелый
черный монастырь, как суровый картезианский монах,
стоял грозно, выказывая при каждом отблеске мрачное
свое величие. В другом месте горело новое здание,
потопленное в садах. Деревья шипели и покрывались дымом;
иногда сквозь них просвечивалась лава огня, и гроздия
груш, обвесивших ветви, принимали цвет червонного
золота; даже видны были издали сливы, получившие
фосфорический, лилово-огненный цвет; и среди этого иногда
чернело висевшее на стене здания тело бедного жида или
монаха, погибавшее вместе с строением в огне. Над ним
вились вдали птицы, казавшиеся кучею темных мелких
крапинок, в виде едва заметных крестиков на огненном
поле. Среди тишины одни только спутанные кони
производили шум, и звонкое их ржание отдавалось с раскатами,
несколько раз повторявшимися дребезжащим эхом.
Он глядел безмолвно на эту страшную и чудную
картину и вдруг почувствовал как будто присутствие чего-то;
ему казалось, как будто возле него кто-то стоял. Он
оглянулся и в самом деле увидел стоявшую подле себя
женщину. Смуглые черты лица ее и азиатская физиогномия
показались ему как-то знакомыми. Он стал глядеть
пристальнее: так! это была татарка! та самая татарка, которая
служила горничною при дочери ковенского воеводы. Он
встрепенулся. Сердце сильным ударом стукнуло в его
мощную грудь, и все минувшее, что было во глубине, что
было закрыто, заглушено, подавлено настоящим вольным
бытом, - все это всплыло разом на поверхность,
потопивши в свою очередь настоящее; вся гордая сила юности
зажглась вдруг самым томительным приливом
беспокойства нестерпимого и страстного. Вопросы потоком излились
из его груди:
- Откуда? как? где твоя панна? как ты явилась здесь?
что это значит? Говори, не мучь меня!
- Тише, ради бога, тише! - говорила татарка и
закуталась в козацкий кобеняк, который было сбросила
с себя. - Панна узнала вас между запорожцами. Она
в городе.
- Милосердный Иисус! Она здесь? что ты говоришь?
она в городе?
Татарка кивнула утвердительно головою.
- Что ж она? говори, говори! Что ж ты молчишь?
- Она другой день уже ничего не ела.
- Как!
- Ни у одного из жителей в городе нет куска хлеба.
Все давно уже едят одну землю.
- Спаситель Иисус! И вы до сих пор не сделали ни
одной вылазки?
- Нельзя. Запорожцы кругом облегли стены. Один
только потаенный ход и есть; но на том самом месте стоят
ваши обозы, и если только узнают этот ход, то город уже
взят. Панна приказала мне все объявить вам, потому что
вы не захотите изменить ей.
- Боже, изменить ей! И я ее увижу! О!.. когда бы мне
не умереть только до того часу!
Вся грудь его была проникнута самым пронзительным
острием радости. Он со всем пылом поспешности бросился
из шатра своего, начал отыскивать все, что только мог
найти съестного, и скоро два небольшие мешка были
нагружены пшеном и сухарями. Он дал их в руки татарке,
закутал ее плащом и приказал сказать панне, что он скоро
будет сам; он велел татарке, отнесши припасы, ожидать
его прихода. Он теперь думал только, как бы безопаснее
привести ее до места, где был скрыт подземный ход. Этот
ход был под самым возом, наполненным военными снарядами.
К счастию его, запорожцы, но обыкновенной своей
беспечности, все спали мертвецки. Тихо шел он с нею
рука об руку и, желая обойти спящих, толкнул ее
нечаянно локтем, кобеняк слетел, и зарево ярким блеском
осветило ее белое платье. "Спаситель, она открыта! все
пропало". Он со страхом и мертвою, убитою душою повел
глазами вокруг: боже, какое счастие! даже зоркий сторож,
стоявший на самом опасном посте, спал, склонившись на
ружье. Татарка, закутавшись крепче в кобеняк, полезла
под телегу; небольшой четвероугольник дерну
приподнялся - и она ушла в землю.
Торопливо он воротился к своему месту, желая обсмотреть,
все ли спят и все ли спокойно.
- Андрий! - сказал в это время, поднявши голову,
старый Бульба, - какая это к тебе татарка приходила?
Если бы кто-нибудь в то время посмотрел на Андрия,
то бы почел его за мертвеца, вставшего из могилы..
- Эй, смотри, сын! ей-богу, отделаю тебя батогом
так, что до представления света будет болеть спина. Бабы
не доведут тебя к добру.
Сказавши это, Бульба или был утружден заботами,
или занят каким-нибудь важным планом, вовсе не
полагая, чтобы эта татарка была из города, а приняв ее за
какую-нибудь беглянку из села, с которою сын его свел
интригу, - как бы то ни было, только он изворотился на
другую сторону и заснул.
Андрий отдохнул.
С трепещущим сердцем бросился он к обозам, обшарил,
где только было съестное, нагрузил мешки и неизмеримые
шаровары свои, и во все продолжение этого сердце- его
млели, дух занимался и, казалось, улетал при одной
мысли о той радости, которая ждала его впереди. Еще
раз обсмотрелся он вокруг, не чувствуя ни сердца, ни
земли, ни себя, ни мира, и пополз под телегу. Небольшое
отверстие вдруг открылось перед ним и снова за ним
захлопнулось.
Он вдруг очутился в совершенной темноте. Он
чувствовал под ногами своими ступени, идущие вниз, кто-то
схватил его за руку. Они шли долго; наконец ступени
прекратились, под ним была гладкая земля. Свет фонаря
блеснул в подземном мраке.
- Теперь идите прямо, - говорил ему голос: это была
татарка.
Коридор шел под городской стеною и оканчивался
такою же лестницею вверх. Наконец он очутился среди
города, когда уже занялась заря и перепархивал утренний
ветер. Ни одна труба не дымилась. Мертвый вид города
прерывался слабыми, болезненными стонами, которые не
могли не поразить его. На страже стояли часовые, бледные
как смерть; это были больше привидения, нежели люди.
Среди самой дороги попался им самый ужасный,
поразительный предмет: это была женщина, страшная жертва
голода, лежавшая при последнем издыхании, стиснувшая
зубами иссохшую свою руку. Содрогнувшись, спешил он
вслед за татаркою; он летел всеми чувствами видеть ту,
за счастие которой он готов был отдать всю жизнь. Он
взбежал на крыльцо; он взошел в комнату. Везде была
тишина: все или спало, утомленное страданием, или
безмолвно мучилось. Он вступил на порог спальни. О, как
замерло его сердце! как замлел он весь, когда оно ему
сказало, что через секунду, чрез молнию мига он ее увидит!
И он ее увидел, увидел ту, которая когда-то была
беззаботна, весела, ветрена, шаловлива, которая когда-то
надевала на него серьги и убирала его своими прекрасными,
легкими, как крылья мотыльков, убранствами.
Он опять увидел ее. Она сидела на диване, подвернувши
под себя обворожительную, стройную ножку. Она была
томна; она была бледна, но белизна ее была пронзительна,
как сверкающая одежда серафима. Гебеновые брови,
тонкие, прекрасные, придавали что-то стремительное ее
лицу, обдающее священным трепетом сладкой боязни
в первый раз взглянувшего на нее. Ресницы ее, длинные,
как мечтания, были опущены и темными тонкими иглами
виднелись резко на ее небесном лице. Что это было за
создание! И это создание, которое, казалось, для чуда
было рождено среди мира, к ногам которого повергнуть
весь мир, все сокровища казалось милою жертвою, - это
небесное создание терпело голод и все, что есть горького
для жителей земли. Заплесневелая корка хлеба, лежавшая
на золотом блюде, как драгоценность, показывала, что
еще недавно здесь было чувствуемо все свирепство голода.
Услышавши шум, она приподняла свою голову и
обратила к нему взгляд долгий, сокрушительный. Он опять,
казалось, исчезнул и потерялся. Лицо ее с первого раза
ему показалось как будто другим: в нем были прежние
черты, но в нем же заключалась бездна новых,
прекрасных, как небеса. Этот признак безмолвного страдания,
этот болезненный вид... О, как она была лучше
прежнего! Он бросился к ногам ее, приник и глядел в ее
могучие очи. Улыбка какой-то радости сверкнула на ее
устах, и в то же время слеза, как бриллиант, повисла на
реснице.
- Царица! - сказал он, - что для тебя сделать? чего
ты хочешь?
Она смотрела на него пристально и положила на плечо
его свою чудесную руку. С пожирающим пламенем страсти
покрыл он ее поцелуями.
- Нет. Я не пойду от тебя. Я умру возле тебя. Пусть
же у ног твоих, пожираемый голодом, я умру, как и ты,
моя панна! и за смерть, за сладкую смерть у твоих ног,
ничего не хочу!
- А твои товарищи, а твой отец? ты должен
идти к ним, - говорила она тихо. Уста ее еще долго
шевелились без слов, и глаза ее, полные слез, не сводились
с него.
- Что ты говоришь! - произнес Андрий со всею
силою и крепостью воли. - Что бы тогда за любовь моя
была, когда бы я бросил для тебя только то, что легко
бросить! Нет, моя панна, нет, моя прекрасная! Я не так
люблю: отца, брата, мать, отчизну, все, что ни есть на
земле, - все отдаю за тебя, все прощай! я теперь ваш!
я твой! чего еще хочешь?
Она склонилась к нему головою. Он почувствовал, как
электрически-пламенная щека ее коснулась его щеки, и
лобзание - у, какое лобзание! - свило уста их,
прикипевшие друг к другу.
V
- Пане! - сказал жид Янкель, высунув свой яломок
в шатер, где сидел Бульба. Это был тот самый Янкель,
которого он избавил от смерти и который теперь
маркитанствовал и шпионничал при запорожском войске. - Пане,
знаете ли, что делается?
- А что?
- Идет пятнадцать тысяч войска польского, и пушки везут.
- Били двадцатерых, побьем и пятнадцать! - отвечал Бульба.
- А знаете ли, еще что делается?
- А что?
- Ваш сын Андрий, - ой, вей мир, что это за славный рыцарь!..
- Ну?
- Он теперь держит сторону Польши.
- Как? - подхватил Бульба, вскочивши, - чтобы
дитя мое... чтобы мой сын... да я тебя убью, проклятый
жид! врешь ты, чертово племя!
- Ай, ай! как можно, чтобы я врал! Пусть отцу моему
не будет счастья на том свете, если я вру.
- Как! чтобы сын Тараса Бульбы да посягнул на
такое дело?
- Далибуг, ей же-богу, так!
- Чтобы он продал Христову веру и отчизну?
- Далибуг, так. Я его видел сам собственными
глазами. Фай, какой важный рыцарь! Сто восемьдесят
червонных стоят одни латы, богатые латы: все в
золоте. А если бы вы увидели, как он славно муштрует
солдатами!
Тарас Бульба был поражен, как будто громом.
- Ты путаешь, проклятый Иуда! Не можно, чтобы
крещеное дитя продало веру. Если бы он был турок или
нечистый жид... Нет, не может он так сделать! Ей-богу, не может!
Но, однако же, он вспомнил, что уже два дни, как его
не видал; он вспомнил про татарку, появлявшуюся в его
ставке, и глаза его сверкнули. Ярость, ярость железная,
могучая, ярость тигра вспыхнула на его лице. "Вишь,
чертова детина, ты таки свое взяла! Породил же тебя черт
на позор всему роду!" С лицом, разгоревшимся от гнева,
он вышел из ставки и дал приказ седлать коней. Между
тем кошевой раздавал повеления от себя быть всем в
готовности и не позволять никаким образом осажденным
соединиться с приближавшимися польскими войсками.
Неприятельских войск было, однако же, более нежели
пятнадцать тысяч. Кошевой вместе с советом старшин
решили на том, чтобы усилить более ту линию, которая
обращена к неприятелю. Через это цепь с
противуположной стороны города ослабела. И хотя польские войска
были отбиты с первого раза, и притом с большим уроном,
но отряд, остававшийся в городе, решился
воспользоваться малочисленностью прикрытия и действительно,
сделавши вылазку, прорвался через цепь и успел
соединиться почти в виду запорожцев. Бульба рвал на себе
волоса с досады, что уже невозможно было уморить их
всех голодом. Запорожцы сдвинулись в густую
непроломную стену - маневр, всегда доставлявший им
существенную выгоду, потому что тактика их соединяла азиатскую
стремительность с европейскою крепостию. Неприятель,
несмотря на то что был вдвое сильнее, не был в силах
удержать превосходства. Битва завязалась самая жаркая
и кровопролитная. Тарас Бульба занимал одно из главных
начальств, и три коронные полка, не в состоянии будучи
удержать его стремительной атаки, готовы были
отступить и предаться бегству, как вдруг он обратил все силы
свои совершенно в другую сторону.
Он завидел в стороне отряд, стоявший, по-видимому,
в засаде. Он узнал среди его сына своего Андрия. Он
отдал кое-какие наставления Остапу, как продолжать
дело, а сам, с небольшим числом, бросился, как бешеный,
на этот отряд. Андрий узнал его издали, и видно было
издали, как он весь затрепетал. Он, как подлый трус,
спрятался за ряды своих солдат и командовал оттуда
своим войском. Силы Тараса были немногочисленны:
с ним было только восемнадцать человек, но он ринулся
с таким свирепством, с таким сверхъестественным
стремлением, что ряды уступали со страхом перед этим
разгневанным вепрем. Вряд ли тогда его можно было с
чем-нибудь сравнить: шапки давно не было на его голове;
волосы его развевались, как пламя, и чуб, как змея,
раскидывался по воздуху; бешеный конь его грыз и кусал коней
неприятельских; дорого'й акшамет был на нем разорван;
он уже бросил и саблю и ружье и размахивал только одной
ужасной, непомерной тяжести, булавой, усеянной
медными иглами. Нужно было взглянуть только на лицо его,
чтобы увидеть олицетворенное свирепство, чтобы
извинить трусость Андрия, чувствовавшего свою душу не
совсем чистою. Бледный, он видел, как гибли и
рассеивались его поляки, он видел, как последние, окружавшие
его, уже готовы были бежать, он видел, как уже
некоторые, поворотивши коней своих, бросали ружья.
"Спасите! - кричал он, отчаянно простирая руки, - куда
бежите вы? глядите: он один!" Опомнившиеся воины на
минуту остановились и в самом деле ободрились,
увидевши, что их гонит только один с тремя утомленными
козаками. Но напрасно силились бы они устоять
против такой отчаянной воли. "Нет, ты не уйдешь от
меня!" - кричал Тарас, поражая бегущих, начинавших
думать, что они имеют дело с самим дьяволом. Отчаянный
Андрий сделал усилие бежать, но поздно: ужасный отец
уже был перед ним. Безнадежно он остановился на одном
месте. Тарас оглянулся: уже никого не было позади его,
все сотоварищи его полегли в разных местах поля. Их
только было двое.
- Что, сынку? - сказал Бульба, глянувши ему в очи.
Андрий не произнес ни слова; он стоял, как
осужденный.
- Так продать, продать веру? Проклят тот и час,
в который ты родился на свет!
Сказавши это, он глянул с каким-то
исступленно-сверкающим взглядом по сторонам.
- Ты думал, что я отдам кому-нибудь дитя свое? Нет!
Я тебя породил, я тебя и убью! Стой и не шевелись, и не
проси у господа бога отпущения: за такое дело не прощают
на том свете!
Андрий, бледный как полотно, прошептал губами одно
только имя, но это не было имя родины, или отца, или
матери: это было имя прекрасной полячки.
Тарас отступил на несколько шагов, снял с плеча
ружье, прицелился... выстрел грянул...
Как хлебный колос, подрезанный серпом, как молодой
барашек, почувствовавший смертельное железо, повис
он головою и повалился на траву, не сказавши ни одного слова.
Остановился сыноубийца и думал: предать ли тело
изменника на расхищение и поругание, чтобы хищные
птицы растрепали его и сыромахи-волки расшарпали и
разнесли его желтые кости, или честно погребсти в земле.
В это время подъехал Остап.
- Батько! - сказал он.
Тарас не слышал.
- Батько, это ты убил его?
- Я, сынку!
Лицо Остапа выразило какой-то безмолвный упрек.
Он бросился обнимать своего товарища и спутника, с
которым двадцать лет росли вместе, жили пополам.
- Полно, сынку, довольно! Понесем мертвое тело,
похороним! - сказал Тарас, который в то время сжал
в груди своей подступавшее едкое чувство.
Они взяли тело и понесли на плечах в обгорелый лес,
стоявший в тылу запорожских войск, и вырыли саблями
и копьями яму.
Тарас оставил копье и взглянул на труп сына. Он был
и мертвый прекрасен: мужественное лицо его, недавно
исполненное силы и непобедимого для жен очарования,
еще сохраняло в себе следы их; черные брови, как
траурный бархат, оттеняли его побледневшие черты.
- Чем бы не козак был? - сказал Тарас, - и станом
высокий, и чернобровый, и лицо как у дворянина, и рука
была крепка в бою - пропал! пропал без славы!..
Труп опустили, засыпали землею, и чрез минуту уже
Тарас размахивал саблею в рядах неприятельских как
ни в чем не бывало. Разница в том только, что он бился
с бо'льшим исступлением, сгорая желанием отмстить
смерть сына. Прибывший в то время его собственный
полк, под начальством Товкача, доставил ему
значительный перевес. Он наконец узнал, кто был виною
отступничества его сына, и положил во что бы ни стало взять
город. И он бы исполнил это. Свирепый, он бы протек как смерть
по его улицам. Он бы вытащил ее своею железною рукою,
ее, обворожительную, нежную, блистающую; свирепо
повлек бы ее, схвативши за длинные, обольстительные
волосы, и его кривая сабля сверкнула бы у ее голубиного
горла... Но одно непредвиденное происшествие остановило
его на пути непримиримой мести.
VI
В запорожское войско пришло известие, что Сеча
взята, разорена татарами и бо'льшая часть остававшихся
запорожцев забрана в плен вместе с несколькими
пушками. В подобных случаях обыкновенно козаки старались,
не теряя времени, настигнуть хищников на возвратной
их дороге и перехватить добычу, потому что тремя
неделями позже уже этого сделать было невозможно и пленные
козаки могли вдруг очутиться на рынках Великой Азии.
Кошевой положил, и мнение его подкрепили прочие чины,
идти на помощь немедленно, рассуждая, что уже
довольно они отмстили за измену полякам и смерть
гетманов и что опустошенные поля будут помнить, как гостили
на них запорожцы. На это изъявил согласие и Бульба,
хотя ему чрезвычайно хотелось взять город. Уже он
отправился, чтобы отдать приказ вьючить коней и мазать
телеги, как вдруг остановился и сказал:
- Я хотел спросить еще об одном у тебя, атаман!
Ведь, кажется, в неприятельском войске есть наших человек
тридцать в плену?